Я была в Вене с «Тоской», и со мной произошла совершенно жуткая история – чудо, что я вообще осталась жива…
В спектакле пели тогда великолепные певцы: Пласидо Доминго – Каварадосси и Паскалис – Скарпиа. Во втором акте, в кабинете Скарпиа, на письменном столе и еще в двух-трех местах стояли огромные канделябры с зажженными свечами, такими большими, что их колеблющееся пламя было видно с галерки. У нас в Большом театре запрещен живой огонь на сцене, даже папиросу по ходу действия по-настоящему не дадут закурить – нельзя зажигать спички. Естественно, нет надобности обрабатывать костюмы и парики противопожарным раствором, как это делают на Западе во всех театрах.
Я, конечно, ничего об этом не знала, так же как и администрация Венской оперы, разрешившая мне выйти в моих костюмах и париках, предварительно не обработанных против огня. Я, как всегда в этой своей мизансцене, стояла у стола, совсем упустив из виду, что за моей спиной пылают свечи. Когда же Скарпиа бросился ко мне и я вонзила нож, с силой оттолкнув потом его от себя, я всем телом откинулась назад, и мой большой нейлоновый (!) шиньон притянуло к огню. В ажиотаже этой безумной по драматическому напряжению сцены я бегала с ножом в поднятой руке вокруг корчившегося в «предсмертных судорогах» Паскалиса, не зная, что произошло только что за моей спиной…
Как вдруг мой слух пронзил женский визг (первой закричала сидевшая в зале моя австрийская подруга Люба Кормут). В ту же секунду я услышала над своей головой треск, будто зашипела ракета фейерверка. Я почувствовала, как весь мой огромный шиньон поднялся вверх. В глазах замелькал ослепительный свет, и сквозь него я увидела вскочившего на ноги «убитого» мною Скарпиа… С криком «Фойер, фойер!» он ринулся ко мне и, схватив за руки, повалил меня на пол. Как молния, мелькнула мысль: горит платье!.. Инстинктивно ухватившись за ковер, я пыталась зарыться в него лицом… Моих рук коснулось пламя… горят волосы. Схватив горящий шиньон обеими руками, я что есть силы стала рвать его и, наконец, выдрала вместе с собственными волосами. Вскочив на ноги, я увидела бегущих ко мне из-за кулис людей… Почему не слышно музыки?… ведь я не закончила акт… почему меня уводят со сцены?..
Потом в газетах писали, что, убив Скарпиа, я бегала вокруг него и вдруг на глазах у публики мой длинный шиньон взвился вверх, а я остановилась в центре сцены, как горящий факел. Когда вскочивший Паскалис бросил меня на пол, дали занавес. В публике паника, крики – думали, что я сгорела. Видя, что я стою на ногах, директор выбежал перед занавесом и объявил, что, кажется, нет серьезных ожогов. Меня же заботила только одна мысль, что нужно срочно надеть новый шиньон и продолжить спектакль.
– Скорее принесите другой шиньон – слишком большая пауза!..
Директор театра смотрел на меня как на кретинку.
– Вы что, собираетесь петь?
– Конечно… скорее принесите шиньон!
Я не замечала, что врач бинтовал мне руки, что у меня сгорели ногти на обеих руках. Для меня во время исполнения роли все, что я делаю на сцене, так важно, как вопрос жизни и смерти. Если бы мне отрезали голову, только тогда я не смогла бы допеть спектакль.
После десятиминутной паузы я снова стояла у стола, сзади меня горели те же самые канделябры, вступил оркестр, пошел занавес. Что творилось в публике – описать невозможно. Я могла не петь, так они кричали. Я второй раз убила Скарпиа, и мы продолжили спектакль, а в третьем акте Доминго пел «O dolci mani» и плакал настоящими слезами, держа мои забинтованные руки. Я была в каком-то ошалелом, счастливом состоянии.
После спектакля мы с Любой пошли в ресторан, хорошо поужинали, выпили вина, затем я вернулась в отель и крепко уснула. Конечно, я получила нервный шок, что и не дало мне осознать всего ужаса случившегося.
Проснувшись утром, я заказала кофе, сняла повязки с рук. Увидев пузыри на них и почерневшие обгорелые ногти, я только тогда ясно, отчетливо поняла, что случилось со мной накануне, и у меня онемели ноги, и все поплыло перед глазами. Да ведь я же буквально чуть не сгорела на глазах публики! Спасло меня то, что на мне было не нейлоновое платье, иначе я лежала бы сейчас в больнице изуродованная, с обожженным телом…
Зазвонил телефон.
– Я слушаю.
– Это кто? – знакомый женский голос, говорит по-русски.
– Это я…
– Кто Вы?
По голосу вроде похоже, что говорит секретарь директора Большого театра.
– С Вами говорит Вишневская.
– Галина Павловна, дорогая, это Вы? Живы? Что случилось?
– Нина Георгиевна, почему Вы звоните?
– Ах, сегодня по Би-Би-Си кто-то слышал и не понял – то ли горела Вишневская, то ли сгорела; сейчас позвонили нам в театр. Я боялась Вам звонить, даже не поверила своим ушам, что слышу Вас.
Я рассказала ей обо всем случившемся и попросила позвонить домой Славе (супругу Мстиславу Ростроповичу. – Прим. ред.), пока до него не дошли слухи.
И начались звонки: из Лондона, Парижа, Америки – знакомые, друзья и даже неизвестные мне люди – все спрашивали, не нужно ли чего, выражали радость, что я жива, что они слышат мой голос. Все радиостанции и мировая пресса сообщили об этом кошмарном происшествии. И только из советского посольства не позвонил никто. Для них всех без исключения я уже была отверженная. Меня это даже не обидело, но стало противно до омерзения. Что же это за люди такие, мои соотечественники? Я понимаю, что можно бояться позвонить из дома. Но неужели никто из всей огромной советской колонии, заполонившей Вену, не мог выйти на улицу и из автомата, анонимно, спросить женщину, артистку о самочувствии после пережитого ужаса, сказать простые слова на нашем общем русском языке!? Объяснить это страхом нельзя. Так что же это за чувство пришло на смену прославленной в литературе широте и доброте русской души?..
По воспоминаниям Галины Вишневской